ДЛЯ БРЮХА ИЛИ ДЛЯ ДУХА?
II.
ОЙ… НА ЛУГУ КАЛИНА…
…Просто невозможно иметь возможность иметь надежду встретиться…
Довелось услышать.
Калина горькая… Горчит она, безбожно, да дурманно пеленит глаза алым жаром, исходящим от тяжёлых гроздьев, вызревающих к осени сочной несъедобной оскоминой. Невозможно равнодушно проходить мимо такой земной красоты, что ярко-красочным приворотом всегда заметно празднично выделяется среди других деревьев.
Сплошной, вообще никак не проходимой стеной стоят они, те деревья сегодня вдоль просевшей в множество глубоких колдобин дороги, вымученно-устало, как-то неохотно и замедленно-тягуче ведущей к самому краю Донецкой блокады – на Донецкую Голгофу. Протёртые, насквозь, слова из густо покрывшейся беспорядочно глубокими царапинами на обойме восьмилетне-кровавого Донбасского противостояния.
Да помнится, как, оказавшись здесь, на этой дороге впервые, потом, несколько лет назад, душевно трудно пришлось выбираться из долго тянувшегося ступора внутреннего онемения. Ледяным холодом постыдного прозрения ещё долго хлестало оно по удивлённому лицу. В отяжелевшем гуле от множества разорвавшихся и неразорвавшихся в этой Донецкой окраинной земле снарядов — без малого, уже десяток лет, палили сюда прямым и перекрёстным огнём со всех сторон — трудно пробивается здесь, среди деревьев, солнечный свет. Уже тогда, в 2018 году, скошенные под коренья прямыми попаданиями в них снарядов деревца придорожной посадки жестоко гасили своей множество раз расстрелянной безжизненностью дикую непокорность смерти рядом стоящих, зеленеющих буйством счастливого везения стволы тополей, акаций, клёнов.
Теперь – вязкая, как ничем не смываемая мазута, цепкость состоявшегося многолетнего соседства ежедневно терзаемой расстрелами городских окраин жизни и победно торжествующего безжизния, по обеим сторонам окраинной дороги. Пуще прежнего поражает она абсолютной и никак не убывающей безнадёгой. Резко обломанные в дикой трескучей мешанине лучи солнца скопом вязнут в гнилости опавших с деревьев листьев, слежавшихся за многие годы в пластырь устойчивого зловония под деревьями.
Мало кто ходит теперь по этому, перетоптанному душевными терзаниями пути, ведущему на окраинное Донецкое кладбище. О троллейбусах, из часто вспоминаемой своей стабильной хорошестью мирной жизни, что надёжно связывали шахтёрскую окраину с центром города, напоминают насильно кем-то оголённые столбы вдоль окраинной дороги. На них крепились километры троллейбусной троллеи. По сей день валяются рядом с ними, на земле, небу истошно-противно видеть это плебейское варварство, остатки проводов, добросовестно кем-то выпотрошенные, на предмет имевшейся внутри их меди.
Автобус, что когда-то один раз в час проезжал в былые годы мимо поворота на эту второстепенную дорогу, теперь здесь снят с маршрута. Все долгие месяцы Донецкой весны 2022 года – сплошные, массированно-тяжёлые обстрелы этой окраинной, нещадно измордованной территории.
В бесстрашии веры в своё везение в этом совсем не трудно убедиться.
Хотя небезопасная напряжённость в происходящем вокруг начинает уже не раз испытанном на себе капканом тутошнего злотворения кружить в воздухе, едва оказываешься на площади перед зданием железнодорожного вокзала. Нет здесь привычной беспечности, характерной для тёплого солнечного дня в мирно-многолюдном, ровно дышащем спокойствием большом городе.
Город – есть. Многолюдного мира в нём – нет. Девятый год, как убывает здесь жизнь, сочится нескончаемыми дозами горького сожаления о неприятии любого оправдания драмы кровавого смертоубийства.
И хорошо просматриваются в искалеченной затянувшимся кровопролитием данности ряды привокзального базара, в нескольких шагах от троллейбусной остановки. Изобилие овощного-фруктового-мясного разнообразия на базаре – красиво облагороженная опытными продавцами товарная многокрасочность щедро-ласкового на солнечное тепло юга. Да кто оценит, если люди из центра предпочитают сейчас сюда не ездить. Тем более, что и трамвай, что подбирал горожан ещё на центральных остановках, перестал на вокзал ходить – после одного из обстрелов значительно повреждены на одном из участков его движения трамвайные рельсы. Ими насквозь и на несколько километров прорезается особняком от вокзала стоящий жилой массив, рационально когда-то точно выстроенный из безразлично-угрюмо теперь глядящих друг на друга, грязно посеревших в туманно-зловонных парах заводских и шахтных выбросов панельных многоэтажек. Окрестные подземные выработки – в состоявшемся разрушительном бездействии затоплены. Заводы не работают. Люди, убого прозябающие в нищей и голодной безработице – лишь часть из тех, кто когда-то здесь жили. Многие, блокадные старожилы, остались ещё с тех времён, когда Донецкая блокада только начиналась, и когда с лёгкостью долетали сюда тогда смерть с собой нёсшие обстрельные снаряды. Ничего не изменилось. Воздух гремит здесь круглосуточными разрывами и сегодня. Ближе к руинно изничтоженному аэропорту – громыхает безбожно. Там – конец здравомыслия. Там – временнАя неподвижность. Там – безбожно режущий слух пронзительный диссонанс Донецкого апокалипсиса, жутко в последние месяцы захлеставший кровопролитным насилием из щелей долготерпения.
Да по коже – шило, а по жизни – рыло. Именно так: приговорённым терпеть — облегчение сознанию, что со всем свыкнешься. А неудобства, типа, вода по жёсткому расписанию с каждым днём всё более обостряющейся проблемы водоснабжения Донецка – скоро и того меньше, или, урезанный, до нескольких единиц на маршрутах, городской социальный транспорт, так это нормы всё более ужесточающихся пайковых испытаний из уже осточертевшей блокадной жизни, по-военному, по-новому. С многочасовыми, тупо-безжалостно потрошащими наизнанку город канонадами. Всё заметнее оседает он прахом на исколошмаченную разрывами снарядов землю. Зачем же оплетать отмороженной лестью торжествующее удальством чёрное лукавство, если пишется здесь каждый день список жертв, людей, безвинно-случайно погибающих в разных районах города.
Страдающих в разрушениях – не счесть.
А подземный переход от привокзальной площади до площадки за зданием вокзала, где ютится небольшая автостанция, условно определяемая табличками движения нескольких автобусных маршрутов, мгновенно, едва в него спускаешься, обдаёт холодом бытовой запущенности. Многолетняя пыль – весьма затвердевшая на стенных, обесцветившихся гранитных плитах длинного перехода, мощно поглощает свет, что прорывается сюда из боковых выходов на перроны давно не функционирующего железнодорожного вокзала.
Много поездов дальнего следования отправлялось отсюда во все концы страны. И прибывало сюда, оттуда же. Теперешнее вокзальное запустение разбавлено вечно струящейся откуда-то сверху, в подземном переходе, водой. Здесь она стала привычной атрибутикой блокадного лихолетья. Но, по-прежнему, где-то в середине перехода будут стоять поюще- неунывающие, изрядно износившегося внешнего вида музыканты, истошно наполняющие словами известных песен неряшливую пустоту перехода. Футляры от скрипки или от гитары, у их ног, едва полны разбросанной на плюшевых лоскутках мелочью. Люди идут по переходу ускоренным шагом, почти бегут. Спешат к автобусам, что повезут их дальше, в гущу ещё больше углубившейся круглосуточными обстрелами бездны.
Что удивительно, наблюдая за происходящим довольно быстро удаётся подстроиться под ритм местного вокзального времени. Оно то ускоряется – пробежка по подземке, то неожиданно замедляется – выход по мокрым ступенькам на автобусный перрон, позади здания вокзала. Так раньше называлась площадка, где тормозились окраинные автобусы. Из многих, годами стабильно действовавших маршрутов осталось несколько. Это – важно. Потому что очень активно, современно и красиво разрастался город в предвоенные годы. И, как оказалось, фантом былой спокойной жизни, беспризорным призраком блуждающий по израненному Донецкому привокзалью оказался для окраинных людей надёжным маяком – люди, некоторые, в основном, старики продолжают здесь жить.
Кажется, никто ни о чём не думает. Жители-фронтовики – совсем близка в этом Донецком районе не размытая военным долголетием граница смены идейных ориентиров, возвращающиеся домой с покупками — пакеты, набитые продуктами на их коленях — неподвижно пригрелись на ярком солнце, что беззаботно заполнило собой приукрашенную маленькими, издыхающими обезвоживанием клумбами территорию заднего привокзалья. Изрядно измочаленные войной люди… нелепы молодящиеся дешёвыми прикрасами грузно состарившиеся женщины, каждая украшает себя чем получается. Уныло, от ничего неделания, все вяло разглядывают вновь подходящих к остановке.
А, в общем, люди просто сидят на стареньких пластмассовых сидушках, для удобства пассажиров когда-то здесь, 2012 год – Европейский чемпионат по футболу, установленных. Надёжно впаянные в асфальт малогабаритные стульцы — недоразвито сварганенные спинки у некоторых насквозь чем-то проломлены — нижней металлической основой выравнены в один длинный ряд, почти впритык к сплошь остеклённому зданию, с голубизной в стёклах, во всю его многоэтажную высоту. Непонятно, что же здесь было раньше. Сейчас – бессловесное пыльное, никчемно возвышающееся над завокзальным безжизнием запустение. Оно, часто повторяющимися вздохами мрачного безразличия, отражается в скучно-апатичном настроении людей, ожидающих свой автобус.
— А что, на кладбище теперь никак не доехать?
— Чего никак. Вон машины стоят… Иди туда. – С ленцой ответила на мой вопрос словоохотливая дончанка.
Две машины, всё те же, старенькие, живучие, как жилистый местный люд, ЖИГУЛИ, смирно притихли у остановки автобуса. Ещё издали замечаю одного из водителей. Знатный курец, отмечала про себя не раз, он и сейчас коротает своё проигрышно-простойное время, пуская сигаретный дым из открытого окна своей машины.
— На Иверское? – Словами, как из известного пароля, громко прерываю его вынужденное безделье.
— Можно. – Он вдруг резко вытягивает свою шею и с превеликим удовольствием начинает её скрести закостеневшими ногтями свободной руки. Потом, с безразличием оглянувшись на меня, ещё раз глубоко затягивается и ловко отшвыривает недокуренный окурок в рядом стоящую с машиной урну. К слову – заботливо кем-то опустошённую. Значит, замашки светского благолепия ещё не до конца изничтожились здесь смрадными потоками словесной пачкотни.
Пока усаживаюсь в зловонно прокуренную машину, замечаю старушку, мерными, шаркающими шагами приближающуюся к нам. За ней уверенно следует средних лет мужчина. Оказавшись случайными попутчиками и вынужденно-удобно разместившись в смачно сдобренной ещё и пылью машине – резиновые коврики на полу, я сижу сзади, вне сомнения, растрясутся пыльными клубами, как только машина тронется — мы интересуемся у водителя ценой поездки, длиной в 5-7 минут машинного хода. Озвученная цифра – 200 рублей — озадачивает нескромной широтой его обострённо-алчного пожелания заработать.
— Так, что, всё ныне дорожает? – Решаю позлить водителя, пока мы, его пассажиры пытаемся разделить между собой на три озвученную им сумму. – Однако свезло же как, а то одной пришлось бы раскошеливаться. За комфорт, имею в виду. – И с откровенным сарказмом во взгляде смотрю на водителя.
Вместо ответа – отражённый в переднем зеркале презренный косяк его намеренно прищуренных глаз, почти утонувших в нише низко нависших на глаза истончившихся в затянувшемся жизненном долголетии век. А делёжка денег, у каждого из нас, из пассажиров машины, в руках – по сотке, затягивается. Однако кустарно-матово перекрашенный в неопределённый цвет ЖИГУЛЁНОК, поднабравшийся на стоянке сил, уже резво мчит нас по знакомой дороге, сотрясаясь металлическим дребезжанием всякий раз, как натренировано впадает, а потом, оживляясь бензиновой подпиткой, бесстрашно выскакивает из многочисленных дорожных колдобин. Ну просто вдрыбыдан испоганена эта дорога многолетними глубокими выбоинами. Что особо и не беспокоит водителя. Крепко вцепившись обеими руками в руль, он прислушивается к нашему, в основном, с мужчиной, разговору. Потом с раздражением поворачивает свою голову в строну старушки, сгорбленным комочком сидящую рядом с ним, громко, как ржавая водопроводная труба, крякает водила прокопчённым сигаретами горлом, пару раз плюёт в открытое окно, но ничего не говорит. И, только когда уже подъезжаем к воротам кладбища, лихо останавливает машину – тормоза у неё отменные! — и с долго сдерживаемым остервенением подаёт грубо свой голос, не обращаясь ни к кому из нас конкретно:
— Вы отдайте мне двести рублей, а потом идите и делитесь.
— А как отдать, если ни у кого нет мелочи? – Борзею, в тон ему. И азартно соображаю: обмен вежливыми любезностями в этом захудалом кабриолете не предусмотрен. Но между тем продолжаю: — Сдача клиенту, вощето, забота водителя, командир.
Презренное молчание. Но выход из создавшейся ситуации разрешился с помощью мелочи, которую удалось наскрести в боковом кармане сумки. Такая себе мелочёвая заначка, на всякий случай, у меня всегда, по этим склочным временам, имеется. Один из двух полтинников мужчины пошёл на сдачу старушке. Её очень огорчило, что стала она жертвой нашей с мужчиной благотворительности. Пришлась утешать бабушку сердечным обещанием, что на обратном пути посчитаем наши совместные деньги по-другому:
— Вы же за нами приедете? – Тут же спрашиваю у водителя.
По крайней мере, так здесь, на этом отрезке обессмысленного Донецкого обетования было заведено: с водителем всегда можно договориться. Оставлял он своим пассажирам номер телефона, по которому с ним можно было связаться. По звонку клиентов он и приезжал. Но в этот раз:
— Сами дойдёте.
Его измочаленный барышными извозами “мустанг” тут же обиженно оскалился чёрным дымом из нелепо торчащей задней выхлопной трубы, пока резко разворачивался, и, норовисто разогнавшись, прямо укатил восвояси.
— Что он сказал? – Заволновалась бабушка.
— Сказал, что не приедет.
— А как же тогда назад добираться?
— Да что-нибудь придумаем. – А что, про себя, добавила, топать отсюда порядочно до вокзала придётся. Можно и поднатужиться, и вызвать такси. Но они сюда – не ходють, дорогой Владимир Семёнович. Такой здесь не фартовый интерес для них, те же двести р., слишком мизерный.
Мужчина, в руках которого было ведро с лопатой, грабли, пластмассовая баклажка воды, не омрачаясь подробностями сложившейся ситуации, сразу предупредил:
— Я буду долго работать. Надо почистить могилы. Давно здесь не был…
— Да и с богом. Ну а мы с вами договоримся, где и как встретимся. – Обратилась я к старушке.
Не пытаясь догнать быстро покинувшего наше с бабушкой общество мужчину, мы медленно с ней пошли по кладбищенской дорожке. Не торопились. И уж совсем вяло реагировали, когда по кладбищу гулкой звуковой волной, то там, то здесь, тревожно прокатывалось объёмно целостное эхо от разрыва очередного снаряда. Муторно шуршащим отзвуком заземлялось каждое над осквернёнными многолетними обстрелами могилами. Из разрушенных ещё в четырнадцатом году — мало какие были восстановлены. Некоторые, по-прежнему, вынужденно покинутые родными, полностью покрылись непроходимо диким, ароматно-сочно дышащим плетением из беспорядочно здесь расплодившихся степных сорняковых трав. В лёгких порывах игриво-мягкого весеннего ветерка с истинным наслаждением вкушался обонянием особый, медово-горьковатый флёр Донбасского степного приволья. Пышным сорняковым нашествием оно безжалостно уже перелопатило, на свой босяцкий лад, правила годами выстраиваемой здесь упорядоченной человеческой жизни: да живи каждый презренный смерд словами притчи Иисуса об игольном ушке. Жаждой познания истины ежедневно, по много раз на день осенняя свой упрямый стоеросовый лоб. Там же, в той притче, – и верблюд. Там же – и богач, с массивным крестом на шее, бывает, что и на разжиревшем пузе. Да, всё равно, по слабости своей, духовной, никогда человек не приблизится к бескорыстной святости Божией.
И противоестественно было заметить, как жадно укоренившиеся на кладбищенской земле крепкие молодые деревья восемь лет никем не укрощаемой вольной и здоровой природной силой намертво вцепились в бесхозно чернозёмное плодородие кладбищенской земли… Рубать-перерубать корневища подземной блокадной вольности – обзавестись кровавыми мозолями запоздавшего покаяния на своих руках перед фатально упокоенными здесь в разных годах мирного летоисчисления родными. Да час душу изматывающей кручины, за своё бессилие – кому интересно, что подневольное? — перед происходящим, пригвоздит однажды всех за это к ответу.
— А вы к кому приехали…? – Задаю вопрос старушке.
— К мужу…
— Давно похоронили…?
— Давно… Восемь лет будет этим летом…
— Получается, в четырнадцатом году…!?
— Получается так… в самом начале четырнадцатого… — Старушка, наблюдаю за ней, по сторонам не оглядывается. Только всё чаще вытягивает из рукава кофточки носовой платочек, аккуратно обвязанный вручную по краям беленькой ажурной тесёмочкой. Не спеша протирая платочком лицо, она тихо посапывает – уморилась от жары. А послеполуденное солнце, сбросив с себя утреннюю шаль рассветной прохлады, уже давно ещё больше повеселело на безоблачном небе.
— А почему же одна приехали… Дети, внуки…
— Да одна я и есть… Никого здесь у меня теперь нет… — Бабушка, сморщившись, опустила голову. Вытянув вперёд упрямой трубочкой свои губы, она замедлила шаг.
Не сговариваясь мы остановились. Старушка сосредоточенно-набожно перекрестилась, повернувшись лицом к храму Иверской иконы Божьей Матери — как раз напротив хорошо видного, возрождающегося в муках расстрельной кладбищенской жизни, золотом душевного оберега возвышающимся над кладбищенской округой.
— А получится у нас в храм зайти…? – Бабушка, с надеждой в широко открытых глазах, посмотрела на меня.
— А давайте мы с вами встретимся на этом самом месте минут через тридцать-сорок и вместе решим, что делать дальше. Понимаете, я уже пришла к своим… Тоже заждались… мои родные…
— А мне ещё надо идти… —
Сверив время, я – по телефону, она, закатив правый рукав своей кофточки, – по большим мужским часам, что на красивом кожаным ремешке плотно прилегали к её запястью, мы с ней, не прощаясь, разошлись. Вернее, я свернула с центральной дорожки, а женщина пошла по ней дальше. Глядя ей в спину, я заметила, что шла она уже живее, не обращая внимания на оглушительную череду совсем близких разрывов снарядов, что, вне сомнения, ясно напоминали ей дикие встряски праздничных фейерверков. Неистово нагло потрясали они вечерне-ночное Донецкое небо в прошедших годах.
И ноги свои бабушка хорошо чувствовала, и спину свою держала ровно, и дышалось ей, уверена, спокойно. Потому что никоим образом не проявляла она в движениях тела беспокойство. Хотя, по большому счёту, очень опасным местом стало это Донецкое кладбище. Методично-жестоко нынче круглосуточно обстреливаемое со всех сторон. Очевидно снаряды всё-таки здесь не приземлялись. Рассчитанные на дальний полёт они, с живодёрской ненасытностью вечно голодного зверья, стремительно пролетали над осквернённым войной пристанищем мёртвых и терзали-терзали-терзали своими не предвиденными, по времени, разрывами жилые окраины города, хищно, однако, добираясь и до центра города. Всей мудрости мира будет недостаточно, чтобы понять, какими силами подпитываются люди, там скорбно выживающие.
Когда мимо торопливо прокатила большая машина, в направлении на выезд с кладбища, с беспросветно чёрными стёклами, подумалось: видать, большими полномочиями, ну очень большими полномочиями воротят своими ручищами седельцы из той машины. Определённо, суперспецы из комиссий по увещеванию, там, или из зрелищно-распределительных, облегчённого и утяжелённо-ответственного типа, амбаров-сусеков. Но… Неа, не с опалённых убийственной гарью городских околиц эти граждане-невидимки родом будут. Те, как говорят в добром честнОм народе, – от долгов не прячутся за пеленой позорного затемнения. Те – всё больше в допотопных сырых подвалах чудом не рассыпающихся пятиэтажек обстрелы пережидают, а потом слезами нищенского горя дыры, послеобстрельные, в своих панельных малогабаритных хибарах, ценой в одно колесо такого хищного, ненавистно иностранческого чёрного автоволкодава, родом из клятого на все лады загнивающего анклава, тьфу-тьфу-тьфу, что западным загниванием попахивает, латают. И подумалось, коль машина-вездеход здесь проехала, значит, где-то есть люди, и всё не так безнадёжно. Но люди какие…? Если давно разложилось местное общество на касты: массово обречённо по подвалам и над подвалами страждущих и добровольно-лукаво им, типа, давно это пофигово понятно, сочувствующих. Так как по долгу уморительно-обременённой разными важными бумажно-наставительными директивами службы им ещё и нарезками дешёвых подаяний сострадать нищим-убогим приходится. Жесть!
Испортилось настроение. Время быстро истекает. Вокруг – пустынно. Как выбираться отсюда? Сама бы, ноги в руки, и дошла бы до вокзала. Для того и удобную обувь надела. Но бабушка… старушка… Нечестно будет её оставить. Гляжу в небо. Как если бы там, в лазури небесной невинности, смогу найти пророческие ответы на свои вопросы. Думаю, гадаю, хожу между могилками, внимательно всматриваясь в лица людей здесь упокоенных. Тусклыми, протравленными расстрельными щербинами оттисками они блекло просматриваются на разбитых гранитных памятниках.
Звонко поют-щебечут птицы. Юрко-волшебно шелестят в траве молодые, восхищающие тонким изяществом своих разогрето-пластилиновых тел ящерицы, цвета только-только народившейся на Божий свет зелени. Сразу думается о неувядаемости природы, приходят на ум строчки из Вознесенского: поглядишь, как несмелы табунки васильков… Да уж… не испортим всего… Не испортим… да в вашей гостинице аляповатой спрессованы васильки… Уже спрессованы… Как же не понять, что дальше… Стоит только посмотреть на колко торчащие из травяной зелени сухие полые, местами – в метр высотой, стебли прошлогодних сорняков. Настойчивостью заразно ползущей по Донецкой земле повсеместной разрухи искажают они смысл жизненной разумности.
Резко оглядываюсь назад, услышав мягкий звук машинных тормозов. Совсем рядом останавливается машина, прилично доступного класса, со светлыми стёклами. Из неё выходит мужчина, приветливо, с легко узнаваемым кавказским акцентом со мной здоровается. Открывает заднюю дверь и достаёт из машины букет кремовых роз. Быстрыми шагами он пересекает центральную кладбищенскую дорогу, обходит на другой стороне несколько могил и, с неторопливостью красивого достоинства, осторожно кладёт свой кремово-розовый букет к подножию памятника. Какое-то время он стоит у гранитной пластины, неотрывно смотрит на неё, по-мужски, с несгибаемой спиной преклоняет перед ней правое колено и целует гранитную плиту. Быстро встаёт и уверенно, в несколько широких шагов по ярко-зелено колосящемуся дикостью многотравью, возвращается.
Замечая моё вопросительно-пристальное к нему внимание он вежливо говорит:
— Если желаете, я могу вас подвезти. Всё равно в город еду.
— Конечно, желаю! – Я действительно обрадовалась. – Но я не одна. Бабушка, старенькая, сейчас сюда подойдёт.
Мужчина смотрит на свои ручные часы:
— Я ждать не могу. Сегодня годовщина смерти моей матери. Вот… проведал… спешу домой, к родным… будем поминать…
Умоляю его немного, совсем немного подождать. Выбегаю на центральную дорожку и, к счастью, замечаю старушку. Она уже к нам приближается. Я приветливо машу ей высоко поднятыми вверх обеими руками. Она отзывается взмахом одной руки. И очевидно заметив машину понимает, что надо спешить. Едва остановившись, с мольбой в глазах спрашивает:
— В храм пойдём…?
— Не только не получится, но даже и думать об этом невозможно. Надо возвращаться. Этот человек – указываю ей глазами на мужчину, стоящего у машины – подвезёт нас до вокзала.
— За двести рублей? – Холопская щепетильность старушки – удручающе проста.
— Да что вы! Какие деньги! – Мужчина уже открывает двери машины и широким гостеприимным жестом пригашает нас занимать в ней места.
Пока машина разворачивается, думаю о превратности случая. Господь не допустил нас с бабушкой в храм, но представил никак не ожидавшуюся возможность, не давая много времени на раздумье, уехать с неспокойного кладбища.
Незнакомец ведёт машину осторожно, замедленно объезжая дорожные дыры. Глядя ему в затылок, сижу опять на заднем сиденье машины, вспоминаю, что пришлось проходить мимо той могилы, у которой преклонил своё колено мужчина, когда в первый раз с ужасом лицезрела кладбищенские разрушения. Запомнилась она мне тем, что практически никак не пострадала за годы обстрела кладбища. Я называю вслух фамилию похороненной там женщины, и мужчина подтверждает, что она — действительно его мать.
Старушка, сидящая рядом с мужчиной, тихо всхлипывает.
— А у вас как, цела могилка мужа? – Спрашиваю её.
— Где там цела… памятник не успела тогда, в четырнадцатом году поставить, рано было, потом пять лет не приходила, кладбище было закрыто, говорили, что мин неразорвавшихся в земле много. И теперь не советуют памятник ставить… Да и не смогу я это сама сделать… Сыновья мои отсюда уехали… Сама я, как перст, здесь осталась… В прошлом году наняла работника, чтобы повырубать деревья с могилы деда, а в этом году там – всё сплошь одни сорняки. Теперь не знаю, приеду ли когда сюда ещё раз.
— Приедете. – Ободряет её мужчина. – И сыновья ваши вернутся.
— Да как же вернутся, если закрыта дорога отсюда и туда… Два года не могла взять разрешения, чтобы выехать, наконец, отсюда и съездить с ними повидаться, внуков увидеть… И до этого два года не виделись. И что за разрешение, объясните мне!, если коммерческим путём ехать, где втридорога с тебя сдерут, так, пожалуйста. А как мне высидеть скрюченным сиднем в автобусе больше суток, болтаясь…, без разрешения, тебе, пожалуйста… какой-то придуравлишней петлёй по чужим городам? А теперь и по телефону не поговоришь. Всеми силами ада от моих детей отрезана. А я хочу только знать, как они там, мои родные… Душа моя, что решето сейчас… день и ночь кропится моим горем… За что? Страшно мне становится жить. Уехала бы навсегда отсюда, всё мне не в радость стало… дети зовут к себе, знаю, не обидят, да могила дедова здесь… до которой и не дойти моими немощными ногами. Да квартиры сыновей надо присматривать. И продать, хоть за сколько-нибудь, вы же знаете, их невозможно. Требуют личное присутствие владельцев квартир, специальное вредительство для нас, что ли придумали… А раньше можно было по доверенности квартиры продавать. Всем бы польза была. Сыновьям бы деньги отдала, да и жильё кто-то себе здесь купил бы… Господи! Как же мучаюсь я со всем этим… Иной раз дверь в своей квартире не закрываю на ночь на замок… Вдруг со мной что случится. Пью снотворное… Не могу без него заснуть. Соседи? А что соседи. Такие же, как и я. Кто ноги еле свои переставляет, кто тихим бодрячком на ладан дышит. Шевелимся каждый день, как клячи недобитые, никому здесь не нужные, всем в тягость…
— Опоздавшие умереть… — Говорю про себя.
— Помогаем помалу мы друг другу. – Старушка глубоко вздыхает. — С детьми встретиться со своими не можем… Ампутировали мне всю мою жизнь… без наркоза… Страшно, невозможно как…
— Печальная история у вас выходит… — Посочувствовала я бабушке, зная жизнь Донецкую изнутри, понимая, что ещё и не всё, ну совсем не всё она рассказала. Потому что в реальности живётся ей, как и всем одиноким здесь старикам, ещё ужасней.
— Печальная… – Тихо согласилась она. – Вот только и радуюсь, когда на часы вот эти смотрю – она показала часы, я их уже видела, на ремешке, на густо изборождённой твёрдыми голубыми венами на тыльной стороне её ладони – да ещё когда жемчужинки эти надеваю. – Повернувшись назад, старушка указала мне на нитку белого жемчуга на своей шее. – Эти подарки сыновья подарили нам с дедом на наш золотой юбилей. Незадолго до войны. Дед так рад был часам, что и спал с ними, не снимал с руки. И я стараюсь с жемчужинами не расставаться. Всё ближе мне так кажутся мои сыновья… и не так холодно телу… — Мелкой дрожью упорного, безоговорочно бескомпромиссного отрицания какой-то ничем не разрешающейся думы она, сильно закусив свои губы, затрясла взволнованно головой… И больше уже ничего не говорила до самого вокзала.
…И перья дёргали из крыл, а ты, бабуля, летала. Пытались воздух перекрыть, а ты, горемычная, дышала… И жизнь твоя – как реквием покаяния перед Всевышним. Сказала ты сегодня вслух то (5-7 минут машинного хода), что и не осмелилась бы произнести, стоя с покорно склонённой головой перед скорбно вопрошающим в твоё открытое лицо ликом иконы заступницы твоей, Иверской Божией Матери. Твоё спонтанное многословие — тяжёлый фундамент твоих разродившихся, наконец, вслух дум – безразличный окружающим людям подстрочник твоей печальной судьбы. Искромсана, ну рвёт же на части, терзает душу!, она тяжкими переживаниями в твоей вынужденно одинокой старости, грубо запущенной отсутствием сострадательного сочувствия людей к твоим многочисленным бедам. Водрузить бы лавиной милосердной чуткости твои душевные муки да на алтарь всеобщего обозрения! В назидание сейчас сУдьбы наши вершащим, тупо сторонящимся твоих бед. В напоминание, что отчаяние затворнического, без опеки близких одиночества – пуще самой тяжёлой болезни. А словесно озвученная долгая жизнь – образно ожившая, наглядно, как пример случайно оголившегося, ещё одного Донецкого кошмара, обострившимся зрением просматриваемая — столбняком оледенения застрявшая в опалённой войной безнадёжности женская доля.
Страшное одиночество немощной человеческой старости в городе, измордованном кровопролитием. Где жизнь надо ценить. Не оценивать. На дороге, что ещё предстоит одинокой старости дойти до самого конца. После которой не спишутся войной издевательства, с какой-то садисткой жестокостью, над покорно и массово хранящими молчание в своих одиноких квартирах стариками. Их седовласым большинством формируется сейчас быстро истощающееся Донецкое поголовье.
В непосильной моральной усталости, подсчитала – оказалось старушке где-то около 80 лет, может, – и больше, вышла я из машины. Водитель, думаю, тоже проникшийся горестной исповедью бабушки, с особым добросердечием в голосе пожелал нам обеим хорошего дня.
— Не торОпится мне сейчас… нет… — Старушка, раскрепощённая ненадобностью спешить, медленно направляется к ряду пластмассовых стульев. Теперь они — в прохладе, уютно нейтрализованной длинно растянувшейся на асфальте тенью от многоэтажного здания. Все стульцы – незанятые. Очевидно совсем недавно был автобус, люди разъехались. – Вы идите… Не ждите меня…
— Вода есть у вас? – Свою бутылку я так и не открывала.
— Да… есть… — Бабушка уже доставала из своей сумки бутылочку с минеральной. Замечаю, что треть воды она отпила раньше. Мерно, как маленькая птичка, попила из бутылочки и сейчас.
Прощаемся. Неловкость чего-то недосказанного ещё некоторое время удерживает меня около старушки. Становится понятно: пытаюсь укротить лик Донецкого старческого одиночества. Чтобы впаять его в свою память, чтобы запомнить его печальными обобщениями, вполне типичными для медленно, каждый проходящий день угасающих жизней десятков тысяч других, донецких стариков и старушек.
Чтобы рассказать всему миру эту втиснутую в формат БЫЛЬ историю.
Веет от неё холодом достоверно протестной тоски, просоленной втихомолку пролившимися на живительные ростки надежд слезами потерявшей смысл своей жизни престарелой женщины. Но словами повествования топится лёд пережитого напряжения. Хотя окончательно выбраться из крутого виража моей, сомневаюсь, что случайной, причастности к судьбе не известной мне Донецкой старушки – я не знаю её имени, не известны мне имена и её сыновей — мне так и не удалось.
Но ещё тогда, медленно удаляясь от неё в сторону подземного перехода до привокзальной площади, я много раз оглядывалась на старушку, как будто оправдывала свою нерешительность основательно вторгнуться в непростую судьбу пожилой женщины ненужностью атаки своего нерастраченного настырного сочувствия. Тревожно разродилась её горькая душевная кручина в коротких минутах спонтанно свершившейся исповеди. И, избавившись от бремени не один день терзавших её опустошённую безысходностью душу мыслей о настоящем и будущем – прошлое навсегда останется для неё понятным – она хотя бы освежила своё дыхание кислородом давно забытой отзывчивости от людей, совсем не родных ей по крови.
А много ли сочувствия в молчании большинства? В городе, который есть. Или его нет?
Пусть он будет. Чтобы мир узнал эту историю.
С уважением, Людмила Марава. ДОНЕЦК. 20 июня, 2022 год.
Оставить комментарий