ДЛЯ БРЮХА ИЛИ ДЛЯ ДУХА?

                                                                             I.

                                                              КАЛИНА КРАСНАЯ.

  

                                                          …из дверей горестно и умилённо неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:

 — Нельзя, господин, нельзя!

— Как нельзя!? В церковь нельзя!?

— Можно, господин, конечно, можно, только сичас там великая княгиня Елизавета Фёдоровна и великий князь Митрий Палыч…

                    Я сунул ему рубль – он сокрушённо вздохнул и пропустил.   

                                                                                          Иван Бунин. 12 мая, 1944 год.

   Фильм снимали мучительно долго.

    Наверное, потому, что режиссёр, достаточно известный в Советском Союзе своей стальной жизненной принципиальностью относительно всего Земного насущного, дотошно-упрямо вбивал глубинный клин жизненной достоверности в каждый кадр будущей картины. Она, это было понятно любому, кто имел отношение к съёмкам той абсолютно шедевральной будущей ленты, никак не вписывалась своей напряжённо непривычной обществу правдивостью в парадную мишуру оголтелой и официально допустимой словесной статичности, что ежедневно тогда пенилась в информационном пространстве набором опостыло и многократно пережёванных слов, зажёванных до тошноты. За десятки лет своей лживо-лестной и всячески поощряемой откуда-то сверху паразитической живучести они, закон неудержимо прогрессирующей в таких условиях стагнации, в неизлечимо страдающем двойной моралью обществе, что уже давно и прочно срослось со своим уродливым зазеркальем, бурно переродились в словесный сорняковый компост. Умело и всегда себе на корысть пользовались им пронырливые оборотни-прохвосты – пишущая на заданные темы, сочиняющая пошлые, на те же темы, каламбуры, поющая, танцующая, лихо бренчащая на хорошо настроенных музыкальных струнах творческая братия — выуживающая из смердящей застоявшимся зловоньем кучи вранья обрывки, а то и целые пласты патриотического словоблудия. Давно оно стало смрадом приспособленческой к крамольным обстоятельствам подлости. Во славу всесильного мифического монстра, могучими усилиями которого должен был быть когда-то построен на Земле новый мир человеческого обитания, нежно-чувственный и восхитительно прекрасный, солнечно радостный!, без не излечимо гноящихся пороков в неприкаянных душах усиленно кающихся грешников, без печали, наполненный беспроблемностью бытия, поражающий совершенством поголовной, непременно – поголовной! непорочности. Кто его знает, как всё это могло бы выглядеть в реальности, если на картинках, сопровождающих накарканные словоблудием мечты – так аж просто безумное, вдрызг!, беззаботное веселье. Искрящееся всеми цветами реальной радужности. 

    Поражает оно воображение, или может поразить, какая разница, не в этом суть. А в том, что вначале утопически блаженные надежды стервенело жаждавших утопической справедливости и, попутно, вечно борющихся за что-то неугомонно странствующих пилигримов, оправдывали жестокие средства их достижения. Даже, несмотря на то, что порождали те, никогда не могущие быть оживлёнными мечтания о светлом прекрасном, долго не пересыхающие реки людской крови – неизменный антураж относительности бессмыслия.

   А потом, когда к показному, почти что праздничному насилию устало попривыкли, стали, наконец, оглядываться по сторонам, выискивая в брутальном и, как всегда, стихийно сотворённом настоящем свеже-зелёные, нравственно очищенные, так показалось, пОросли достигнутого. И оказалось, что в быстро менявшемся мире, а он всегда был изменчивым, так и не удалось искоренить зло. Во всех его бесконечно греховных проявлениях. И оставалось, разве что, великий смысл или величайшее бессмыслие релятивизма, по-заграничному, – как генетически передаваемая каждому индивидууму, ещё в его внутриутробном зародыше терпимость к неистребимому двоемыслию — тупо таращиться на него жирно подведенными запоздалым прозрением глазами. И, удивляясь неожиданному смятению, признать: за что боролись — на то и напоролись.

 

  А режиссёр тот, так отчаянно желавший наполнить картину, последнюю в его недолгой жизни, реальным, больно свербящим душу правдоподобием, сам снялся в главной роли. Знал он наверняка — ни один другой актёр не сможет бескомпромиссно облачиться в трудный и не всегда поддающийся объяснению характер человека, однажды преступившего закон. И сполна за это отписавший из своей судьбы в прорву рано наступивших в его жизни сумерек лучшие годы своей непутёвой жизни, прожитой наброском, в несколько абзацев черновика, неряшливо-поспешно исписанного трудно читаемым почерком тяжёлых проступков. 

   Забыть об этом – не получится. Но богатырским усилием взбунтовавшейся воли выбравшись из расхлябанной колеи настигшего рока, да запрыгнуть потом на полосу свежевспаханного чернозёма – чем не дерзкий вызов непокорного бунтаря беспощадно злой насмешнице судьбе!

 

   …В фильме – много весеннего света. Много природной зелени, ослепительно сияющей последождевой умытостью – в красочно обновлённой версии картины, ещё больше в ней  оглушительного серебряного звона. Так переговариваются между собой берёзы. Удивительно красивые деревья, беспорочно-девственно возбуждающие свей изысканной статностью у всякого, на них смотрящего, затянувшуюся в равнодушии ленивость взора. Наигранно оживлённо болтает с деревьями герой, разговаривает показнО, по-свойски, как будто теребя их так нужную ему благосклонность. Не забылось ему, были эти статные белоствольные деревья свидетелями его юной жизни, уже навсегда давней в этих краях, безобразно распухшей нескончаемой бедностью человеческого существования.  

   …И стоЯщий сплошной, издалека кажется – непроходимой стеной лиственный лес, у недавно распаханного поля. Ему – нет конца. А где-то там, за невидимым горизонтом, есть его первородное начало. Как будто именно там, в освобождённом солнечным теплом свежем дыхании земли, и начинается новая жизнь. Для героя фильма.

  Опьянел он от сумасшедше девственного запаха земли, всеми своими внутриутробными, ядрёно живительными соками готовой к оплодотворению. Опустив руку в чернозём, взволнованно дышащий уже обновлённый наступившей весной жизнью, как же нестерпимо сильно он чувствует силы родной, начало всему на земле – род, природы. Цепко удерживает она его слабую, не способную к сопротивлению злу мятущуюся сущность в своей огромной необъятности. Долго сдерживает она его, безвольного, убогого земного скитальца, в своей многовековой, и картинок о выдуманном счастье не надо, непорочности.

  Но выражение лица героя, внезапно дурно исказившееся долго мучившей его мыслью, становится подобием жестоко хмурой маски. В ней, почти сросшись с ней кожей своего лица, он проживал свои последние годы, сторонясь людей, избегая лучей яркого солнца, которое, только оно одно, смогло бы растопить скопище зла, что ядом душевного бессилия травило и поганило даром что прожитые годы его жизни.

 

  Травило. Да не вытравило до конца из потаённости душевной силу истлевшей, но не рассыпавшейся в прах сыновьей любви к своей матери. С этого момента начинается беспощадно убийственный трагизм всей картины. Разговор матери о сыновьях. И о сыне, младшем, которого она, за давностью лет, прожитых без него, и не узнала бы, доведись ей его увидеть.

  Скользит объектив съёмочной камеры оператора по закуточкам избы, настоящей, деревенской, надёжно-складно, когда-то ещё очень давно срубленной из грубо отёсанных стволов местных деревьев. Щемяще, до безнадёжного уныния, бедненькая избёнка, но чисто прибранная, с прозрачными накрахмаленными занавесочками на маленьких, удало приноровившихся сидеть в толстых деревянных стенах оконцах. Не печальная и не весёлая изба, но какая-то уж очень уютная, намозоленными тяжёлой работой руками пожизненной труженицы приукрашенная. Виден в плывущем перед глазами кадре край белоснежно-хлопкового постельного покрывала, искусно расшитый по краю рядами изумительно воздушных мережек. Такой ажурной и терпеливой ручной работой не один зимний вечер в этой избе тихо одинокой женщиной коротался. Фотография мужа, погибшего в Великую Отечественную войну — долгих четыре года — как полагается, на видном месте, на стене. И трое сыновей, тоже погибших на той войне. Нищенская материнская пенсия, 21 рубль 40 копеек, за первого сына, он погиб в первые месяцы войны. Двух других, тоже погибших на той же войне – как и не было в жизни и в помине. Бездушно унизили материнскую пенсию в сельсовете. И всё. Признали действительно погибшим только одного сына.

   Ошибка? Горькие, горюче-горячие слёзы состарившейся в предательском отчуждении от победной, послевоенной жизни матери… Лишившейся своих сыновей. И с каждым лишением горестно она приняла на себя удары судьбы. Три сына. Три несостоявшихся их судьбы, густо в юности оперившиеся надеждами на долгие человеческие жизни, да внезапно изничтоженные вщэнт, дотла, смерчем случившегося насилия человеческие былинки.   

 

   И ещё один старушкин сын, заблудившийся в жизненных дебрях… куда по уши залез, как в непроходимое болото, по дури своей, неотёсанной. Без малого два десятка лет, как безымянно-бескровно канувший в материнской памяти в безызвестность. 

   И икона Заступницы Небесной Пресвятой Богоматери, в Красном Углу деревенской избы. Икона старинная, в простеньком окладе, потемневшая, но набравшая в себя в годах бесхитростно намоленную чистой, безголосно скорбящей материнской душой – только ежедневный невнятный шёпот бесцветно иссохшихся губ — святость веры. От такой, тонко свербящей успокоенностью, пугающейся громкого злого окрика внутрипритаённой чистоты эта икона однажды и замироточит, живым порывом испуская вокруг себя таинство накопившегося в ней душевно-елейного благоухания. Как предвестие чуда, как непременное успокоение её владелице в грядущей радости…

   …Всё, как и должно быть: под иконой – лампадка, собственноручно вышитый рушник. И тихим журчанием, душу на части рвёт!, льётся речь старушки, в таком себе простонародном откровении, без спешки, упорядоченно-умиротворённым укладом одинокой жизни в этой избе прижившимся. Рано и глубоко-морщинисто на лице, так всегда бывает в смирении немой покорности року, состарилась женщина. Обрела она в заточении своего вечного, военно-вдовьего затворничества смысл своей жизни. Хотя и в хвост, и в гриву измочалила она её, сухонько-жилистую, превратившуюся в комок воспоминаний, много раз осиротевшую безвестную солдатку. Таких было по всем деревням после Отечественной войны не один миллион, если потрудиться бы тогда и посчитать тех женщин-страдалиц, выживавших на непростительно позорную пенсию в 21 рубль и сорок копеек. Смиренно, как покорно-безобидно гнущиеся к земле на ветру ничейные полевые травинки, печально-скучно впрягшиеся в пожизненное ярмо сиротских послевоенных тягот женщины. Каким-то непостижимым, духовно окроплённым образом обретшие самим себе величайшую, известную только им подмогу в своих, не опоганенных повсеместно заразным мздоимством мыслях. В них в последующих годах зародилась и окрепла светлая память, как не рассказанная окружающему миру былина о непобедимой Земной справедливости. И о погибших на войне сыновьях. Беззлобная тоска, десятилетиями бережно, как зеница ока, хранимая в деревенских избах выброшенных на произвол своих судеб солдаток-простолюдинок, протащивших на своих плечах крест вдовьей обездоленности в отчаянном послевоенном одиночестве.      

   Невозможно было и пытаться предположить, что даже самая талантливая актриса могла бы усилиями своего актёрского таланта мощно внутренне переродиться, чтобы сыграть трагедию солдатской женской доли. Вымученную непосильным сельским трудом и насквозь орошённую не видимыми окружающему миру втихомолку пролитыми слезами. Перед иконой Заступницы Небесной Пресвятой Богоматери. 

  Страдания в реальной жизни – это не кино.      

 

     Потому и было счастливой удачей, что судьба реальной старушки из села, намертво затёртого позорной забывчивостью удачливых соплеменников в дальнем неизвестном поднебесье Черноземья, оказалась живучим прототипом одного из персонажей картины. Считанные минуты экранного времени, крупный план разговорившейся материнской лебединой песней старушки, не имевшей понятия, что её снимают на плёнку — и мурашки по коже, всякий раз, когда картинное повествование доходит до этого момента. По времени – несколько минут, как пара-тройка замедленных вздохов-выдохов потревоженного всем увиденным отчаяния. Но в них – жизнь, длиною в послевоенные десятилетия. Как же было не понять, что ясно читались они, день за днём, в чисто-лучистых, бездонных, как истинная земная правда из заповедного родника, прямо в совесть твою смотрящих глазах бесчеловечно униженной людьми старицы. В унижении жила, в унижении и продлится её дальнейшая кручина, беззвучно увядающая на исходе лет. Хотелось бы сказать – мучительная жизнь. Да не получается. Слишком отдалились эти слова от муторной реальности никем не разделённого женского горя.      

  

    Да ещё озноб ужаса охладил сознание, когда узналось из поздних воспоминаний о съёмках той картины, как гадко-подленько изъял кто-то из съёмочной группы ту знаковую бабушкину икону. Посмевший прикоснуться к ней своими погаными руками и искромсав тем самым в клочья старухину наивную доверчивость к миру людей, всё, чем была так щедро-завидно богата её душа, трогательно-хрустально заповедная, не испоганенная — невидаль для изворотливых брехунов – комьями затвердевшей сажи повсеместной лжи. Заживо гниющий, отвратно смердящий подлостью негодяй, подменивший потом жутко зияющую в Красном Углу избы мироточущую истошным немым протестом послеиконную пустоту цветной вырезкой образа Богоматери из изрядно потрёпанного в дороге журнала.   

 

   Дивно-отвратно это было, как случайно заезжая в село человеческая мерзость, истота лживая и изворотливая, с гнило разлагавшимся бессовестием чёрной своей души испоганила жестоким выстрелом нравственного садизма святость чистой веры, взращённой и терпеливо выхоленной в той избе сокровенным чистосердеем тихо и скромно здравствовавшей в своих преклонных годах деревенской солдатки. Не назвавшей всуе имён своих сыновей — незачем тешить случайно подсмотренным любопытством людской чёрствости случайное же глумление над памятью.

    Кто из никчемных людишек современности поймёт, что много лет не истлевающими лучинами покорности судьбе имена погибших сынов ясно светились для старушки в намоленном женским горем таинстве старинной иконы. Такие уникальные реликвии, приголубленные бессмертием многовековой – нет в них тождества продажности денег – бесценности родового приданного, бережно хранили в деревенских семьях, в Красном Углу избы. Ими благословляли молодых на долгую, редко, однако, получалось, радостную жизнь. С ними освещали новорожденные жизни, с ними провожали в Вечность.

       Она, навсегда, в бурной истории земного людства и есть любая война.             

     …Калина красная, любодурь из старины языческой, ягода женская, судьбоносная, от злых людей, по поверью, оберегающая. Какая же ты горькая, на вкус… Пока не зашибёт тебя мороз, поутру… Перед рассветом нового, холодно промозглого дня он особенно крепко лютует…

                                                                                                                                   ПРОДЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ.